Главная / Русское искусство / Юрий Булычев «Элементы нового культуротворческого сознания в поэзии русских символистов»

Юрий Булычев «Элементы нового культуротворческого сознания в поэзии русских символистов»

Поэты серебряного векаУже в самой напористой самонадеянности всех идеологов и видных представителей символизма сказывалась характерная черта деятелей именно “серебряного века”, далеко не свойственная типичным представителям русской культуры XIX столетия, более трезво, скромно и реалистично смотревших на мир и предназначение творческого человека. Поэтому в романтической лирике ХIХ в. мы встречаем не символизм, а символику образов, действующих в пределах реальности видимого мира, созерцаемого поэтом. Стихи Жуковского, Тютчева, Фета полны реалистической символикой духовной жизни, не выпирающей, не бросающейся в глаза, не классифицирующей себя в качестве особого символистского направления, а плотно вписывающейся в картину реальной, общедоступной, очевидной действительности. Плотно вписывающейся, и только тихо намекающей на «второй», незримый, сверхприродный, идеально-духовный план, чувствуемый поэтом за пространственно-временной зримостью мира.

Художественно тонкие образцы такого рода символики дает нам тютчевская поэзия природы. Грозовые зарницы здесь напоминают, то «чьи-то грозные зеницы», загорающиеся в сумрачном небе, то беседу «демонов глухонемых», решающих на высоте какое-то таинственное дело, а таяние речных льдин, под радужным блеском солнца, наводит поэта на грустную мысль, что, возможно, и человеческие Я, подобно одиноким льдинам, «Утратив прежний образ свой, — Все — безразличны, как стихия, — Сольются с бездной роковой!..»

В указанном отношении еще более характерным автором является А.Фет. Самые прозаические темы, образы, сюжеты под его пером способны вдруг приобрести «второе измерение», заискриться премирным смыслом в душе читателя. Взгляд юной девы в поэзии Фета обнаруживает не просто женственно-трепетную душу, но вторую, ангельскую природу человека («Я лет не чувствую суровых, Когда в глаза ко мне порой Из-под ресниц твоих шелковых заглянет ангел голубой».), заурядное же плавание на корабле оказывается насыщенным для путешественника роковыми предчувствиями:                  

                      

                     Летим! Туманною чертою

Земля от глаз моих бежит.

Под непривычною стопою

Вскипая белою грядою,

Стихия чуждая дрожит.

 

Дрожит и сердце, грудь заныла;

Напрасно моря даль светла,

Душа в тот круг уже вступила,

Куда неведомая сила

Ее неволей унесла.

 

Ей будто чудится заране

Тот день, когда без корабля

Помчусь в воздушном океане

И будет исчезать в тумане

За мной родимая земля.

 

При всей эмоциональной насыщенности и запредельной направленности переживаний автора, они у Фета протекают в виду реалистического восприятия объективной действительности, с которой поэт чувствует свою органическую связь. Плотное единение духовной символики с образами реальных вещей в поэтическом переживании придает ей сокровенный, мягкий, душевно-интимный характер. Относительно Непостижимого и Запредельного поэт занимает доверчивую, достойную, но крайне деликатную позицию. Он смиренно сознает свою малость, умственную и творческую слабосильность и вместе с тем свое призвание хотя бы прикасаться к Нему краешком души, внутренне питаясь, благодатно вдохновляясь Его незримой стихией. Прекрасной иллюстрацией сказанному может служить стихотворение Фета «Ласточки».

 

Природы праздный соглядатай,

Люблю, забывши все кругом,

Следить за ласточкой стрельчатой

Над вечереющим прудом.

 

Вот понеслась и зачертила —

И страшно, чтобы гладь стекла

Стихией чуждой не схватила

Молниевидного крыла.

 

И снова то же дерзновенье

И та же темная струя,-

Не таково ли вдохновенье

И человеческого Я?

 

Не так ли я, сосуд скудельный,

Дерзаю на запретный путь,

Стихии чуждой запредельной,

Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

 

В лирике поэтов, наиболее характерных для «серебряного века», можно обнаружить совсем иной духовно-стилевой принцип. Принцип именно символизма, предусматривающий философическое обобщение и противопоставление поэтической символики образам повседневной действительности. Естественно, что такого рода обобщение и противопоставление всегда осуществляется на путях метафизического конструирования и мифологии. Отсюда вполне понятно резкое повышение поэтической роли абстрактного понятия и мифологического символа у представителей новой культурной эпохи. Для всего круга символистов была характерна тесная связь художественного творчества с философскими концепциями, насыщенность стихов метафизической проблематикой и терминологией, вынесение абстрактных понятий в заглавие своих произведений. Символисты интенсивно обращались к мировому мифологическому наследию, черпая сюжеты и образы из египетской, индийской, античной, древнеславянской, христианской мифологии, смело дополняя их собственным мифотворчеством. Мифостроительная активность поэтов была обусловлена стремлением оторваться от миросозерцательного реализма, от общедоступной действительности и погрузиться в некую запредельную реальность «земли Ойле» и «звезды Маир», доступную только избранному поэтическому гению. Иногда сонмы мифологических персонажей, героев, богов собирались в пределах одного небольшого стихотворения, как бы специально написанного для демонстрации всемирного кругозора и необозримой духовной широты воззрений автора, что мы видим, к примеру, в «Гимне богам» и в «Я» В.Брюсова.

Поэзия символистов преднамеренно стилизовалась и выстраивалась. В итоге возникало яркое, пестрое, динамичное, но весьма искусственное поэтическое полотно. “Методологически” показательный фрагмент этого полотна может представить следующее стихотворение В.Брюсова, с характерным названием «Творчество»:

 

Тень несозданных созданий

Колыхается во сне,

Словно лопасти латаний

На эмалевой стене.

 

Фиолетовые руки

На эмалевой стене

Полусонно чертят звуки

В звонко-звучной тишине.

 

И прозрачные киоски

В звонко-звучной тишине

Вырастают, словно блестки,

При лазоревой луне.

 

Всходит месяц обнаженный

При лазоревой луне…

Звуки реют полусонно,

Звуки ластятся ко мне.

 

Тайны созданных созданий

С лаской ластятся ко мне,

И трепещет тень латаний

На эмалевой стене.

 

Миросозерцательные ориентиры поэтов «серебряного века» предполагали заостренный индивидуализм, бунтарскую своевольность творческого сознания, стремление автора стать над традиционным нравственным и религиозным мировоззрением. В отличие от них, выше названные представители романтической поэзии XIX столетия — “золотого века” русской культуры — (Жуковский, Тютчев, Фет) были весьма консервативными православными людьми, сознававшими себя «скудельными сосудами» высшей истины и смиренными созерцателями прекрасного и страшного мира Божия. Вл. Соловьев же, при всем своем увлечении горделивыми и беспочвенными духами времени, как философ, исповедовал христианское смирение в ключевых вопросах жизни и творчества. По своему художественному вкусу он принадлежал к ХIХ в. Именно оттого Соловьев весьма иронически встретил первые выпуски поэтического сборника «Русские символисты». Полемизируя с В.Брюсовым, он написал остроумные пародии, гиперболически отразившие стилистику нового литературного направления. (В частности: «Горизонты вертикальные В шоколадных небесах, Как мечты полузеркальные В лавровишневых лесах. Призрак льдины огнедышащей В ярком сумраке погас, И стоит меня не слышащий Гиацинтовый Пегас. Мандрагоры имманентные Зашуршали в камышах, А шершаво-декадентные Вирши в вянущих ушах».)

Но молодые поэты молодого века, одержимые духом новаторского индивидуализма, не обращая внимания на иронию своего предтечи, легко доходят до крайней творческой гордыни и самодостаточности. «Хорошо быть Максимилианом Волошиным мне» — просто и спокойно говорит один из них. «Я, гений Игорь Северянин, Своей победой упоен: Я повсеместно оэкранен! Я повсеместно утвержден! От Баязета к Порт-Артуру Черту упорную провел. Я покорил литературу! Взорлил, гремящий, на престол!» — звучит у другого прямо-таки вселенским набатом. А Валерий Брюсов, в стихотворении «Близким», отчужденно проводит черту между ними и своим «Я», отмечая бескрылую обыденность ближних и свою роковую избранность какой-то смутной великой Стихией:

 

Нет, я не ваш! Мне чужды цели ваши,

Мне странен ваш неокрыленный крик,

Но в шумном круге к вашей общей чаше

И я б, как верный, клятвенно приник!

 

Где вы — гроза, губящая стихия,

Я — голос ваш, я вашим хмелем пьян,

Зову крушить устои вековые,

Творить простор для будущих семян.

 

Где вы — как Рок, не знающий пощады,

Я — ваш трубач, ваш знаменосец я,

Зову на приступ, с боя брать преграды,

К святой земле, к свободе бытия!

 

Но там, где вы кричите мне: «Не боле!»

Но там, где вы поете песнь побед,

Я вижу новый бой во имя новой воли!

Ломать — я буду с вами! строить — нет!

 

Особенно высоким самопревознесением и самолюбованием отличались стихи К.Бальмонта. В стихотворении «Змеиный глаз» поэт утверждал:

Я — изысканность русской медлительной

речи,

Предо мною другие поэты — предтечи,

Я впервые открыл в этой речи уклоны,

Перепевные, гневные, нежные звоны.

 

Я — внезапный излом,

Я — играющий гром,

Я — прозрачный ручей,

Я — для всех и ничей.

Переплеск многопенный, разорванно-

слитный,

Самоцветные камни земли самобытной,

Переклички лесные зеленого мая —

Все пойму, все возьму, у других отнимая.

 

Вечно юный, как сон,

Сильный тем, что влюблен

И в себя и в других

Я — изысканный стих.

 

Горделивая сила обособления внутренне противопоставляла поэта обществу, нации, человечеству и всему человеческому вообще, о чем он, ничуть не стесняясь, тут же и сообщал читателю:

 

Я ненавижу человечество.

Я от него бегу, спеша.

Мое единое отечество —

Моя пустынная душа.

 

Естественно, что в «разобществленной», враждебно противостоящей миру душе поэта стирались всяческие границы истинного и ложного, доброго и злого, Божия и дьявольского. Приоритет получала некая абстрактная «красота», оторванная от органической связи с истиной и добром: «Я люблю тебя, Дьявол, я люблю тебя, Бог, Одному мои стоны, и другому — мой вздох, Одному — мои крики, а другому — мечты, Но вы оба велики, вы восторг Красоты», — воспевал Константин Бальмонт ложную «красоту», приобретающую греховное и страшное значение прелести. Возвышая ее над идеями истины и блага, поэт готов был оправдать даже «красиво» осуществленное убийство. Он декларировал свою свободу, как гения, от всех законов божеских и человеческих, готовность все предать «для счастья созидания роскошных измышлений красоты».

Заостренно нигилистическую в религиозно-нравственном смысле позицию занимал и постоянно декларировал В.Брюсов, также возвышая творческую свободу в ранг Абсолюта: «Неколебимой истине Не верю я давно. И все моря, все пристани Люблю, люблю равно. Хочу, чтоб всюду плавала Свободная ладья. И Господа, И Дьявола Равно прославлю я».

Нужно сказать, что демонические мотивы были свойственны и классической поэзии «золотого века». Поэты ХIХ столетия тяготились тайными встречами с демоническим началом, сознавая их духовную пагубность и уповая на заступничество Бога, или, во всяком случае, на некие положительные и в этом смысле божественные силы мировой гармонии и человеческого разума. «Моли, мой юный друг, моли Творца небес, Творца земли, Чтобы его святая сила Тебя одела и хранила От ухищрений клеветы, От ядовитого навета, От обольщенья красоты И беснования поэта», — столь мудро завершал свое стихотворение «Демон» А.А.Шишков. Крайне был удручен своими встречами с чертом Вл. Соловьев, который всю жизнь боролся против наваждений исчадья ада. Но в творчестве более молодых поэтов уже к концу XIX столетия дьявол получает гостеприимство и даже своего рода божественно-отеческое значение. У Минского, в стихотворении «Мой демон», нарочито стирается всякое существенное различие между божественным и сатанинским: — «Мой демон страшен тем, что правду отрицая, Он высшей правды ждет страстней, чем серафим. Мой демон страшен тем, что, душу искушая, Уму он кажется святым. Приветна речь его, и кроток взор лучистый. Его хулы звучат печалью неземной. Когда ж его прогнать хочу молитвой чистой, Он вместе молится со мной…» Соблазнительный, спасительный, отеческий черт во весь рост встает в известном стихотворении Сологуба, где тонущий в море автор взывает о избавлении от гибели и милосердии не к Богу, а к «Отцу — дьяволу». Избавленный темной силой от смерти, вынесший на сушу, в «больное, злое житие», свою отравленную душу и черное сердце, автор воспевает спасителя, обещая верно служить его делу: — «Тебя, отец мой, я прославлю В укор неправедному дню, Хулу над миром я восставлю И, соблазняя, соблазню.» Столь же нарочитое, вызывающее «перевертывание ценностей» мы встречаем и у раннего М.Волошина («Два демона»), когда он декларирует, что является «мятежным духом, ослушником высшей воли», в котором звучит «всех духов лития», который свят грехом, жив смертью, могуч бессилием, «лишенный крыл, в паренье равен птице».

Эти подчеркнуто нигилистические мотивы творчества Ф.Сологуба, К.Бальмонта, В.Брюсова и многих других представителей поэзии да и вообще культуры «серебряного века» были неприемлемы для религиозного лагеря в символизме, возглавляемого Мережковским и Гиппиус. Последние пытались опираться в своих философско-эстетических исканиях на наследие религиозно мысливших классиков русской литературы, прежде всего, Гоголя и Достоевского. Однако родство душевного типа религиозных и нигилистических символистов обусловливало не только их тесное сотрудничество на страницах литературных журналов, но и в принципе противоцерковную и противогосударственную позицию “новых христиан”. Орган символистов «неохристианского» толка журнал «Новый путь» рассматривал Русскую православную Церковь как антинародную силу, дающую «религиозную санкцию устоям самодержавного государства» и призывал к «русской Реформации». Далее журнал взял курс на сближение между «новым религиозным сознанием», социализмом и революционностью. Сменившее «Новый путь», очередное издание неохристианской мысли — журнал «Вопросы жизни» — продолжил скольжение по революционной линии. Подводя итоги первого года издания в роковом 1905 году, редакция «Вопросов жизни» заявляла, что журнал присоединяется к общему освободительному и социальному движению, оставаясь верным «анархическому идеалу в его религиозном понимании»[1].

Таким образом, сам душевный тип наиболее характерных представителей культуры «серебряного века» не позволял им быть органически целостными русскими христианами, обогащающими новыми смыслами исконные ценности Традиции. Это обстоятельство явственно проявилось в поэзии Зинаиды Гиппиус, стихи которой отличались смешением отшепенского переживания бессмысленности, тоскливости, «душности» жизни и надежды обрести духовный выход с помощью веры в Бога и христианской любви к людям. Причем под верой поэтесса понимала некое обновленное религиозное сознание, к которому нужно было еще прийти путем бесстрашного разрыва со старыми религиозными представлениями. В итоге ею создавалась своеобразная смесь поэтического молитвословия с интеллигентским скептицизмом относительно всех традиционных ценностей, подобно тому как неохристианские философские изыскания супруга и сподвижника Гиппиус — Д.С.Мережковского — увенчивались зловещим синтезом революционности и религиозности. «Последняя свобода — не на земле, а на небе. Но революция, как религия, и заключается именно в том, чтобы сводить свободу с неба на землю: да будет воля Твоя на земле, как на небе», — со свойственной ему путаностью писал Мережковский в своем опубликованном в 1915 году дневнике «Было и будет», за 1910-1914 гг.

В конечном счете, как религиозно, так и нигилистически настроенные символисты обнаружили одинаковую веру в революцию.

Правда, нужно учитывать, что всякое талантливое поэтическое творчество не вмещается в узкие рамки теоретических обобщений. И в наследии символистов «серебряного века», поскольку они были одаренными русскими поэтами, сохранялись многие элементы духовно истинного, национально содержательного, жизненного искусства. Мы можем легко найти отражение красоты Божия мира в его русском обличье практически у всех поэтов, творчества которых мы коснулись выше. Возьмем, к примеру, следующее, духовно классическое стихотворение Ф.Сологуба:

Люблю я грусть твоих просторов,

Мой милый край, святая Русь.

Судьбы унылых приговоров

Я не боюсь и не стыжусь.

 

И все твои пути мне милы,

И пусть грозит безумный путь

И тьмой, и холодом могилы,

Я не хочу с него свернуть.

 

Не заклинаю духа злого,

И как молитву наизусть,

Твержу все те ж четыре слова:

«Какой простор! Какая грусть!»

 

Вспомним «Безглагольность» К.Бальмонта:

 

Есть в русской природе усталая нежность,

Безмолвная боль затаенной печали,

Безвыходность горя, безгласность, безбрежность,

Холодная высь, уходящие дали.

 

Приди на рассвете на склон косогора,-

Над зябкой рекою дымится прохлада,

Чернеет громада застывшего бора,

И сердцу так больно, и сердце так радо.

 

Недвижный камыш. Не трепещет осока.

Глубокая тишь. Безглагольность покоя.

Луга убегают далеко-далеко.

Во всем утомленье, глухое, немое.

 

Войди на закате, как в свежие волны,

В прохладную глушь деревенского сада,-

Деревья так сумрачно-странно-безмолвны,

И сердцу так грустно, и сердце не радо.

 

Как будто душа о желанном просила,

И сделали ей незаслуженно больно.

И сердце простило, но сердце застыло,

И плачет, и плачет, и плачет невольно.

 

Не забудем и «Весенний день» И.Северянина:

 

Весенний день горяч и золот, —

Весь город солнцем ослеплен!

Я снова — я: я снова молод!

Я снова весел и влюблен!

 

Душа поет и рвется в поле,

Я всех чужих зову на «ты»…

Какой простор! Какая воля!

Какие песни и цветы!

 

Скорей бы — в бричке по ухабам!

Скорей бы — в юные луга!

Смотреть в лицо румяным бабам,

Как друга, целовать врага!

 

Шумите, вешние дубравы!

Расти, трава! Цвети, сирень!

Виновных нет: все люди правы

В такой благословенный день!

 

Поэты «серебряного века», очевидно, были плотью от плоти всей нашей своеобразной «интеллигентской цивилизации», к началу ХХ столетия окончательно сбившейся с многовекового православно-национального пути, отпавшей от отеческой веры, от миросозерцания огромной части народа, погрузившейся в бездну скептицизма и демонической творческой беспочвенности. Русские поэты порой тяготились своей духовной безбытностью, чувствуя, что являются заложниками каких-то глубинных нестроений русской жизни. Они были готовы признаться словами К.М.Фофанова, что «В исканьи истины и Бога Мы сбились в сумерках с пути. Хотя дорог есть старых много, Зато нам новых не найти! Идем, себя не разумея, Идем в потемках наобум, Но сердце бьется, пламенея, И жадно ищет новых дум. Мы без компаса, без огнива, А до рассвета — далеко! И очи косятся пугливо, И груди дышат нелегко.» Но вместе с тем, оставаясь поэтами, они были готовы черпать вдохновение и миросозерцание даже из темной бездны неверия и духовной беспочвенности, усугубляя кризис русской души, русской веры и воли.

[1] О содержании этого идеала можно было судить по распространенному в то время среди столичной богемы “мистическому анархизму”. Один из видных теоретиков названного течения Г.Чулков учил, что “последовательный анархист должен отрицать не только всякое государство, но и самый мир, поскольку он хаотичен, множественен и смертен”. С точки зрения “мистического анархизма” последние цели человеческого освобождения лежат в области мистической борьбы. Ее, стремящаяся к свободе личность, призвана вести против всяческой власти, не во имя нравственного долга, а во имя утверждения полноты своего “Я”. “Социальная революция, которую должна в ближайшем будущем пережить Европа, является лишь малой прелюдией ко всемирному прекрасному пожару, в котором сгорит старый мир, — предрекал Чулков. — Старый буржуазный порядок необходимо уничтожить, чтобы очистить поле для последней битвы: там, в свободном социалистическом обществе, восстанет мятежный дух великого Человека-Мессии, дабы повести человечество от механического устроения к чудесному воплощению Вечной Премудрости”. (Чулков Г. О мистическом анархизме. СПб., 1906. С. 78.)