Главная / Политика / Михаил Ремизов: Опыты антропологии консерватизма

Михаил Ремизов: Опыты антропологии консерватизма

К метафизике радикального консерватизма

Для консерватора все вещи рождаются вновь.
Ведь он имеет вечность на своей стороне.

Артур Меллер ван ден Брук

зомбиЕсли консерватизм — «реакция», то — критическая реакция на «современность», на овеществляемый проект модерна. Вопрос, однако, не в том, реактивен ли, если угодно, реакционен ли консерватор, вопрос — как консерватизму не быть всего лишь реакцией, как оформить свое политическое притязание на будущее? — но уж, увольте, не на правах впавшего в маразм и вышедшего из берегов «прошлого».

Радикальный ответ консерватизма на этот вызов «несвоевременности» в том, чтобы, будучи «несовременным» по духу, стать «антисовременным» эпистемологически. Последовательная ревизия «модерна», трепанация черепа современности — некая возможность свести счеты с враждебной консерватору «линейной историей», затронув нервные центры временной ориентации культуры. Войти в ситуацию политической борьбы на уровне ее презумпций. Эта, скажем так, метаполитическая позиция — залог воли консерватизма к политике.

Но политический же инстинкт подскажет: «эпоху не отменить осуждающим ее приговором» (Хайдеггер). Эпохи поглощают сами себя, и нам доступно лишь включиться в движение этого поглощения. Например, средствами концептуального моделирования его логики. Маркс делает нечто подобное в своем анализе капитализма. Точнее, само критическое понятие «капитализм» и есть некий способ концептуальной реконструкции эпохи, нелюбезной Марксу эпохи, добровольно делающей неотвратимые шаги за положенный ей «формационный» предел. Революционизируя средства производства, капиталист приближает революцию производственных отношений, социальную революцию и вместе с ней новую эпоху.

В лице Ницше и Хайдеггера консерватизм востребует критическую перспективу, функционально аналогичную марксовой, куда встроена диалектика выхода за пределы «современности». Это перспектива движения «нигилизма».

Не правда ли, мало на свете вещей более «консервативных», чем разговоры о нигилизме. «Обесценка верховных ценностей» и все, что ей сродни, — взлелеянный лейтмотив в репертуаре старых консерваторов, тех, кому общество, в смысле некое «приличное общество», предоставило продолжать верить, скорее на правах старого брюзги, чем пророка, в «трансцендентный моральный порядок, опирающийся на божественный или естественный закон»1. Но готовы ли мы увидеть консерватора другим и теперь уже принявшим «нигилизм» настолько всерьез, чтобы включить себя в его историю в качестве последнего звена и также — первого шага за пределы?

«Нигилизм», коль скоро он взят в этом качестве, — не столько воззрение, сколько событие, рассроченное и долговечное. Предельно широкая критическая перспектива, впрочем, в ином отношении, ретроспектива западного мира от Платона до Муссолини. Нигилистические воззрения: обесценивание жизни и крах трансцендентных опор сущего — суть лишь позднейший аккорд события нигилизма, чьим первым знамением стало самое мышление в ценностях, самое влечение в «трансцендентное», самое намерение видеть мир в категориях смысла, единства, истины. «Вера в категории разума есть причина нигилизма» — слишком много в ней отчуждения от жизни-какова-она-есть и свернутой энергии разочарования. «Сознание отсутствия всякой ценности было достигнуто, когда стало ясным, что ни понятием «цели», ни понятием «единства», ни понятием «истины» не может быть истолкован общий характер бытия». Это, собственно, и есть феномен нигилизма как настроения, культурного состояния, которое консерватор сочтет своим долгом осудить. Но «эпоху не отменить осуждающим ее приговором», и перед лицом большого космологического разочарования (равнозначного ницшевскому «Бог умер») запоздалый энтузиазм абсолютных полаганий бессилен. Нигилизм — в такой мере событие, что сами формы его отрицания мыслимы как его фазы, и умеренно-консервативная благонамеренность, заверяя, что «ценности все же существуют как скрижали в умопостигаемом мире, даже если бога нет», — эта благороднейшая из поз старого консерватора являет миру всего лишь некую версию «неполного нигилизма». Коль скоро это так, остается движение к точке полноты нигилистической мысли. Ведь эпохи поглощают себя и нигилизм стремится за свои пределы. Для поймавшего это движение консерватора принятие «нигилистической» картины мира как перспективы всеохватного и самодовлеющего становления («философия жизни»), как тоски «одиночества» и «заброшенности» человека («экзистенциализм») — этот опыт впускания в себя модерна становится прологом к «проектному» заполнению его смысловых пустот.

«Абсолютные ценности» приказали долго жить? Хороший повод, как скажет Хайдеггер, «самочинно и самообязывающе учредить «новую разметку поля»», устремив взгляд туда, откуда всяческие ценности издавна получают свою расценку: в глубины властного инстинкта, в существо жизни, понятой радикально и имманентно (имманентное мышление о ценностях — решающее знамение нового консерватизма). «Общий характер бытия» не может быть истолкован в категориях «смысла», «единства», «истины» — ну что ж, сам факт этой неприложимости чем не противоядие от обесценивания жизни, от идиосинкразии вселенского пессимизма, от нигилизма как умонастроения? Отказ от того, чтобы «отыскивать за игрой случайностей и особенных свойств истину всеобщего» делается равнозначен апологетике жизни в ее новом, проявленном событием нигилизма образе довлеющего себе становления.

«Жизнь, как она есть, без смысла, без цели, но возвращающаяся неизбежно», — нельзя не увидеть: в этом образе подорвана вся телеология линейного времени. Не имеющее никаких воздвигнутых над собой «трансцендентных» целей, становление «очерчено кругом возрастания власти и возвращается снова и снова только к ней». «Основная черта сущего… определяется поэтому как «вечное возвращение того же самого»». В этих словах Хайдеггера дана базовая модель антипрогрессистского, антилиберального, антигуманного, — одним словом, не считающегося с расчетами человечества на счастье времени радикального консерватизма.

«Вечное возвращение того же самого» — некая прошедшая сквозь горнило новейшего скепсиса матрица архаического времени, снимающего разделенность временных модусов, выводящего по ту сторону ретроградства и обновленчества, «реакции» и «прогресса». Именно поэтому радикальные дискурсы консерватизма явственным образом относимы к метафизике «вечного возвращения». Статическому бытию Парменида, часовому механизму Лапласа, отчужденному космосу Иеговы отправившийся на поиски своей онтологии консерватор предпочтет гераклитовскую вселенную чистого становления, пульсирующую в ритме огня, «мерно возгорающегося, мерно угасающего». Заметьте, внутри этого «энергетического монизма» человеческая история всего меньше может быть представлена в виде осмысленной перспективы изменения — достигаемое процессом изменение было бы важно, если бы перед ним заведомо была воздвигнута цель. То, что важно в истории, — это постоянство начал, которые генерируют движение. Ритм, такт, в котором оно протекает. Вопрос, следовательно, в том, чтобы слышать ритм, видеть движение по кругу и не прельщаться иллюзией линейных траекторий. Не правда ли, налицо онтология, консервативная par excellence.

Пребывающее в истории, ее ритм — онтологический референт консерватизма. Тема его экзистенциальной рефлексии — в какой модальности соотносить себя с этим «сердцем мира»? Одни услышат в его биении лишь инвариантность безличных и вполне безразличных к человеку начал и, безоговорочно приняв их сторону, не побоятся прослыть «циниками». Другие, напротив, обнаружат в фокусе калейдоскопа жизни лишь волю, достаточно сильную, чтобы навязать процессу некие траектории, и уверуют, будто «сердце мира» соритмично, если угодно, идентично, их собственному. Последних по праву назовут «экстремистами».

«Циники», или «пессимисты»

Заключается ли смысл исторического поучения в счастье
или в резиньяции, в добродетели или в покаянии, в этом
над-исторические люди никогда не были согласны
между собой; но в противоположность всем историческим
точкам зрения на прошлое, все они с полным единодушием
приходят к одному выводу: прошлое и настоящее — это одно
и то же, именно нечто, при всем видимом многообразии
типически одинаковое и, как постоянное повторение
непреходящих типов, представляющее собой неподвижный
образ неизменной ценности и вечно одинакового значения.

 

Фридрих Ницше

«Циники» — это реалисты, вещающие от имени фундаментальных реалий. Это читатели Макиавелли, для которых изменчивость и калейдоскопическое многообразие сменяющих друг друга исторических сцен — судеб, ролей, идеалов — отступает на второй план перед лицом матричных отношений господства и подчинения, конфликта и консенсуса, размежевания и солидарности, войны и мира. Собственно, весь цинизм — в отказе прикрывать правду Макиавелли фиговым листком морали человеколюбия. В крайнем своем пределе и, вероятно, также в глубине души этот отказ отдает презрением. Шпенглер пригвоздит: «идеалы — это трусость». Эпатажно, недвусмысленно и прозрачно: для «циников» «идеалы» суть некий способ интеллигентно заслониться от политической механики бытия, монотонно вращающей карусель жизни, возможность размежеваться с ультраконсервативной реальностью «вечного возвращения». Возможность измыслить линейную историю с хорошим концом.

В том, что касается проблематики счастливого конца, «циников» назовут также «пессимистами», чем, впрочем, выдадут недопонимание. Скепсис консерватора по поводу прогресса нравов и хилиастических утопий сродни презрительной мине эстета по поводу очередного happy end’а. Стандартно охолаживающее «но это невозможно» — лишь то, что выносится наружу. В последнем же счете дело не в «пессимизме» (назови его хоть «трезвым реализмом»), а в противоположной оценке вещей. «Благоденствие, как вы его понимаете, — ведь это не цель, нам кажется, что это конец! Состояние, делающее человека тотчас же смешным и презренным, — заставляющее желать его гибели!» (Ницше).

Сколько сказано о «пессимистической антропологии» консерватизма, где инстинкты — господства, вражды, обладания — всячески верховодят этической благонамеренностью. «Пессимистическая» — да, но скорее при взгляде со стороны (со стороны социал-демократа, христианского гуманиста или кого там еще). Ницше признавался, что во всей этой «пессимистической антропологии» слишком выдавал желаемое за действительное, и Шпенглер, торжественно возвещая: «Ибо человек является хищником!», — разве не ведет себя как оптимист, боящийся увидеть «карликовое животное». «А то, что превращение человека в карликовое животное, с равными правами и притязаниями, возможно, — ответит Ницше, — в этом нет сомнения. Кто продумал когда-нибудь эту возможность, тот знает одной мерзостью больше…». Если «циники» — все же «пессимисты», то потому лишь, что все меньше верят в свою «пессимистическую антропологию».

«Циники» суть реалисты, вещающие от имени фундаментальных реалий, и оные реалии фундаментальны также тем, что выполняют жизненно важную, необходимую для нашей жизни, функцию оценки и о-смысления универсума. Политический «цинизм» макиавеллиевского толка было бы не совсем верно истолковывать как подчеркнутое ни-во-что-не-верие. Консерватор циничного духа верит, а именно — «в то, что есть». И это, вопреки первому впечатлению, очень немало, ибо речь не идет лишь о некой экзальтации технической рациональностью. Последняя по определению инструментальна и, следовательно, просто возвращает нас в вопросе «како веруешь?» на шаг назад. «Техническая рациональность» — да! но «технократу», право же, надо расти в глубину, чтобы быть «циником». Та базовая действительность, коей привержен «цинизм» консервативного духа — инстинкты, властные диспозиции, неумолимость борьбы и смерти — являются для него не чем иным, как химической формулой жизни, над «жизнью» же нет ничего, она — то единственное, что неотъемлемым образом позитивно. Фундаментально истолкованная фактичность — альфа и омега консервативной, имманентной оценки вещей. «То, чему стоит быть, будет, то, чему стоило быть, уже есть» (Ален де Бенуа).

Резонно заметить, что это «имманентное» мышление о ценностях при желании сообщает такой вещи, как эффективность, непосредственный этический смысл, в обход какой бы то ни было внешней моральной оценки. Собственно, в этом подоплека веберовской «этики ответственности» (сознание, ориентированное на результат), противопоставленной им «этике убеждений» (сознание, ориентированное на морально безупречный образ действия). Эффективность, имеющая этический смысл, — отнюдь не «цель, оправдывающая средства», а скорее результат, выводящий по ту сторону оправданий. Эта логика первенства фактичности рефреном звучит в паретовской теории элит. Коль скоро отвлеченное моральное или философское оправдание власти правящего меньшинства может браться в расчет лишь на правах инструментального мифа, элита, которая одерживает верх, оправдана самим фактом успеха. Тщетно рассчитывать создать «лучшую, чем теперь, власть» средствами политического идеализма и морализации. Абстрактное долженствование антиполитично. Остается рассчитывать на имманентную логику властвования, и факт, что общество всегда управляется не демократически, а организованным меньшинством, — факт, на котором не без успеха и не без удовольствия настаивал «цинический» разум Парето, Моска, Михельса, — вполне компенсирован тем, что правящее меньшинство способно удержать господство тогда и только тогда, когда оно достойно взятых на себя функций. Приверженность действительному в глубине его фактичности означает резко контрастирующее с леволиберальными разговорами о «неизбежном зле» доверие к логике власти в смысле ее возрастания. В этом скрытое Да политического «цинизма». Чуждые «политического романтизма», «циники» суть тайные романтики политического.

Адепты «демократической» политологии, вероятно, захотели бы в привычных категориях квалифицировать этот взлелеянный «циниками» образ власти. Скажу по совести: он скорее «авторитарен», а не «тоталитарен». Здесь нет той спаянности и «предустановленной гармонии» правящих и управляемых, которой отмечен собственно «тоталитарный» идеал. Тоталитарный идеал в своей метафизике демократичен. Тоталитаризм — действенный миф, делающий возможным в самом глубоком смысле едино-душие. «Цинизм» — аналитика мифа, и ему довлеет перспектива разделения. Каково бы ни было содержание владеющей обществом идеи, макиавеллическая герменевтика сделает акцент на ее инструментальном значении для элит, на ее функции по опосредованию господства. Власть правящего меньшинства — фундаментальная реальность, и у нее есть реальные задачи, которые все могут быть описаны в терминах возрастания власти. Власть, как она увидена в «циничной» оптике, знает об этом и задействует всяческие слова лишь в инструментальном ключе. В том числе и слово «народ». В монокле «циников» власть безнадежно одинока…

«Бремя» констатации разрыва между монотонным монизмом смысла и фейерверком слов, между инвариантностью инстинктов и буффонадой жестов, разумеется, глубоко «элитарно». «Циники» знают о спасительности иллюзий и именно поэтому предпочитают оставаться в меньшинстве. Главное предостережение «циничного» консерватизма — предостережение от себя самого! — в полный голос звучит у Ницше. «Если… учения о верховенстве становления, о текучести всех понятий, типов и родов, об отсутствии всякого различия между человеком и животным — учения, которые я считаю хотя и истинными, но смертоносными, — будут хотя бы в течение одного человеческого века распространяться среди народных масс, то никто не должен удивляться тому, что народ будет гибнуть благодаря эгоистической мелочности и эгоистическому ничтожеству… предварительно расколовшись на части и перестав быть народом». Недаром Парето признался: «Если бы мой трактат имел много читателей, я бы его не написал».

И все же цинические истины консерватизма имеют смысл также и в своей сказанности… Знание, на поверку, не всегда жизневраждебно, и иллюзия не всегда спасительна; «раса испорчена, — возвестит тот же Ницше, — не пороками своими, а неведением. Она испорчена потому, что истощение восприняла не как истощение: ошибки в физиологии суть причины всех зол». «Циники» ставят мораль с головы на ноги — и в плане работы над «ошибками в физиологии» бывают полезны миру. Мир, где упадок жизни приветствуется как «повышение» ее «уровня» и каждый новый симптом декаданса встречается «с осторожным оптимизмом», — о, этот «дивный новый мир» нуждается в инвективах радикально циничного разума.

«Экстремисты»

Либо в универсуме есть порядок, и задача человека состоит
в том, чтобы ему соответствовать: установление
публичного порядка смешивается тогда с отысканием
истины, и сущность политического сводится к морали. Либо
универсум есть хаос, и задача, которую человек может
на себя взять, в том, чтобы дать ему форму.

 

Ален де Бенуа

«Цинизм» бывает целебен, но не избегает оставлять бреши в мифологическом теле культуры. «Экстремисты» полны решимости эти бреши заполнить, заживить отчасти синтезированными тканями взлелеянных собственными руками мифов.

Нигилистический опыт, необходимый опыт участия в событии нигилизма, оставляет консерватора озадаченным. Почва ушла из-под ног, и все, на чем можно было стоять, — также и в смысле «на том стою!» — оказалось декорациями или костылями… И даже принимая, в маске циника, сторону жизни, какова она есть, консерватор рискует услышать, и не в последнюю очередь от себя самого, что жизнь-как-она-есть — тоже всего лишь жизнь-как-мы-склонны-ее-понять. Этот абсолютный перспективизм, признание «случайности» своего языка и мышления, может быть прологом к некоему воздержанию от оценки, с тем чтобы под конец вполне раствориться в безопасной невнятности толерантного жеста… Это крайний вариант. Другой вариант, разумеется, тоже крайний: действенный опыт абсолютного одиночества воли, «без опоры и оправдания», что, в самом деле, «отдает экстремизмом». Метафизическим, по меньшей мере.

Воля на то и воля, чтобы волить и средствами властной иллюзии воссоздавать вокруг себя мир. Консерватор очутился на руинах старых культурных миров и, впечатленный увиденным, уже не ужаснется услышать в себе «экстремиста», волюнтариста, говоря корректнее. «Именно в тот момент, когда старые «абсолюты», разоблаченные в своем качестве конвенций, наконец вполне в нем предстают, необходимо так же, как всегда, создавать новые нормы, новые «конвенции» для того, чтобы в свою очередь они предстали грядущим поколениям в виде столь же «естественных», как те, что были известны нашим предшественникам» (Ален де Бенуа).

Экстремизм, этот неожиданный экстремизм консерватора — в меньшей степени шальная воля к разрушению мира (тем более, если тот уже разрушен), чем отчаянная воля к его созданию из ничего. «Мужество установления новой объективности, исходя из субъективности, которая знает себя как таковую».

«Создание из ничего» — попытка писать из головы и с листа, и первым делом «экстремистская» метафизика смахнула со стола, вместе с ворохом пожелтевших архивных бумаг, гипотезу исторической объективности, предпосылку, «согласно которой в истории существует некая связь событий и форм, благодаря чему все в той или иной степени имеет значение, соответствующее его месту в истории, и не все может произойти всегда» (Манхейм). История как форма сознания этим жестом, собственно, упраздняется, в пользу активизма «над-исторической» точки зрения. Смахнуть историю со стола — последний жест разочарованного консерватора, вводящий его в поле классически понятого фашизма, для которого — фиксирует тот же Манхейм — «любая историческая концепция есть просто конструкция, фикция, которую следует уничтожить в пользу прорывающегося сквозь историческое время действия». Эта утопически заостренная философия истории свернута в обыгранном «Заратустрой» образе сферы. История — это сфера, и неупорядоченное множество потенциально бесконечных сферических траекторий призвано иллюстрировать взлелеянную «экстремистами» веру: «история может в любой момент развиваться в любом направлении, при условии, что достаточно сильная воля навяжет ей свое движение» (Ален да Бенуа). Итак, история пойдет туда, куда ей прикажут, а миры творятся из ничего — не правда ли, в этом апофеозе субъекта консерватизм становится идеологией свободы в самом глубоком и антилиберальном смысле слова.

Свобода свободой, но увы, на поверку «создание из ничего» слишком часто выглядит как доблестная попытка «искусственным дыханием» политического мифа, «электрошоком» политической заварухи реанимировать коматозное тело культуры…

Мы помним: консерватизм — интеллектуальная и эстетическая реконструкция утраченной полноты жизни (см. Опыт первый. Псевдоморфозы). В случае «экстремистов» техникой этой реконструкции выступает сорелевская открытость опыту мифа. Вытесняемый в качестве данности «жизненного мира» миф вводится в игру как эстетический феномен, как эпистемологическая конструкция, собранная большей частью из прежних мифов и «дорогих сердцу могил». И «экстремисты» консервативны уже этим — но еще не бесплодны, коль скоро их хватает на то, чтобы настаивать на мобилизационном, жертвенном, энергетическом смысле своих, знаемых как таковые, мифов (будь то «последний Рейх», «третий Рим», «порядок», «победа», «нация», «справедливость»…). За мифом как эпистемологической конструкцией они сохраняют, упорствуют сохранить, психологический смысл мифа как сокровенного достояния «жизненного мира». Последние, запоздалые, рефлексивно отягощенные мифы так же, как и все прежние, суть требование жертвы. Но жертвование уже не может быть наивно, не может не быть поздним, осенним, фиолетово-блоковским жертвованием без воздаяний.

«…И в небе сером холодные светы
Одели Зимний Дворец царя,
И латник в черном не даст ответа,
Пока не застигнет его заря.

Тогда, алея над водной бездной,
Пусть он угрюмей опустит меч,
Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной
За древнюю сказку мертвым лечь».

Если в своей «цинической» модальности (да, модальности — вы ведь не думали, что речь идет о лицах, а не ролях) консерватизм есть попытка, встав на сторону «глубочайшей действительности» вещей, онтологически гарантировать себе успех, то здесь он остается в положении несколько более щекотливом. Консерватизм «экстремистов» выглядит именно неким полубезумным, плохо закамуфлированным предложением отдать все в обмен на «древнюю сказку» — ибо чем еще может теперь быть возносимый им «миф»?

Что и сказать, предложение, каких мало. И от каких, подчас… непростительно отказаться.

Примечания:

1 См. А.Руткевич. Что такое консерватизм? М. 1999. Алексей Руткевич, объясняя, «что такое консерватизм», именно такую вот веру относит к его наиболее общим мировоззренческим особенностям. И делает это, по интонации, даже очень благожелательно, но лично я не думаю, что консерватизм должен быть польщен. По крайней мере, ясно одно: в прокрустовом ложе эдаких обобщений консерватизм — безнадежно секвестирован. В прокрустово ложе, как помнится, у одних не попадали ноги, у других — голова. Что имеет место в нашем случае — вопрос перспективы. Мне, впрочем, думается, — секвестирована голова.

2000 г.